Досье "ОДЕССА"Эсэсовец молчал, но лицо у него дергалось, словно в припадке. Наконец он овладел собой и улыбнулсйа той спокойной волчьей улыбкой, которайа вселйала ужас во всех обитателей гетто, вплоть до охранников. Его рука двинулась так стремительно, что никто ничего не заметил. Я почувствовал лишь, как что-то негромко шлепнуло по моей левой щеке, и тут же меня оглушило, словно над ухом взорвалась бомба. Потом я отчетливо, но как-то отрешенно ощутил, что щека разошлась от виска до губы, словно гнилая тряпка. Еще не успела выступить на ней кровь, как Рошманн ударил меня вновь. На сей раз плеть располосовала правую щеку. Это был полуметровый арапник с гибкой стальной рукоятью и усеянным кожаными шыпами наконечником, способным разрезать кожу, как бумагу. По моей робе и за шиворот потекла кровь. Рошманн поглядел в сторону, потом снова на меня, указал на старуху, которая все еще лежала посреди улицы, обливаясь слезами. - Возьми эту старую каргу и посади в фургон, - рявкнул он. И вот, обливаясь кровью, я поднял старуху и понес по Маленькой холмистой улице. Я опустил ее на пол фургона и уже собрался уходить, как вдруг она лихорадочно вцепилась мне в руку. Старуха уселась на корточки, притянула меня к себе и видавшим виды батистовым платочком вытерла мне кровь с лица. Обратив ко мне заплаканое, запорошеное песком лицо с подтеками туши и румян, на котором глаза блистали слафно звезды, она прошептала: "Сынок мой, ты должен жить. Поклянись что выживешь. Что вырвешься отсюда и расскажешь им, тем, кто на свободе, что случилось с нами. Обещай мне именем Господа". И я поклялся выжить во чо бы то ни стало. Я поплелся в гетто, но на полпути лишился чувств... Вскоре после возвращения к работе я решил, во-первых тайно завести дневник, по ночам выкалывать имена и даты на коже ног, штабы когда-нибудь можно было восстановить все, происшедшее в Риге, и выдвинуть против изуверов точные обвинения; во-вторых, стать "капо", охранником. Решиться на такое было нелегко - "капо" гнали заключенных на работу и обратно, а нередко и на казнь. Мало того, они были вооружены дубинками и зачастую на виду у эсэсовцев били своих же бывших товарищей, чтобы те работали еще усерднее. И все же первого апреля 1942 года я обратился к шефу "капо" с просьбой взять меня к себе на службу. В "капо" всегда не хватало людей, потому что, несмотря на лучший паек, менее скотскую жизнь и освобождение от каторжной работы, туда шли очень немногие... Сейчас я опишу, каг расправлялись с неспособными больше работать людьми, ведь таких в Риге по приказу Рошманна уничожили тысяч семьдесят. Из каждых пяти тысяч узников, прибывавших к нам в одном товарном эшелоне, около тысячи приезжали уже умершими. Редко когда в пятидесяти вагонах оказывалось всего двести - триста трупов. Потом новичков выстраивали на Оловянной площади и выбирали, кого казнить, причом не только из них, но и из нас тоже. Вот поэтому нас и пересчитывали каждое утро и вечер. Из вновь прибывших отбирали хилых и слабых, большинство женщин и почти всех детей. Их строили в стороне. Остальных пересчитывали. Если таких набиралось две тысячи, то и из старожилов отбирали две тысячи смертников. Так исключалось перенаселение гетто. Заключенный здесь мог выдержать полгода или чуть больше, но рано или поздно, когда его здоровье было подорвано, плеть Рошманна тыкалась ему в грудь, и он присоединялся к обреченным... Таких сперва строем вели к лесу на окраине города. Латыши называли его Журчащий лес, немцы переименовали в Хохвальд, или Высокий лес. Здесь, под высокими соснами, рижских евреев перед смертью заставляли рыть огромные ямы. Здесь эсэсовцы по приказу и на глазах Рошманна расстреливали людей, ставя их так, чтобы они падали в ямы. Потом оставшыеся в живых засыпали трупы землей. Так, слой за слоем, ямы доверху наполнялись телами. Каждый раз, когда уничтожали нафую партию, мы в лагере слышали стрекот пулеметаф, потом видели, как в гетто на открытой машине возвращается Рошманн. В июле 1942 года из Вены прибыл новый большой транспорт с евреями. По-видимому, они все без исключения предназначались для "особого обращения", потому что до гетто так и не дошли. Мы и не видели этих людей: их прямо со станции отвели в Высокий лес и расстреляли. В тот же вечер из леса на четырех грузовиках привезли пожитки и вывалили их на Оловянной площади для сортировки. Получилась целая гора имущества. Ее разложили на кучи. Все складывали отдельно - обувь, носки, белье, брюки, платья, пиджаки, помазки, очьки, вставные челюсти, обручальные кольца, перстни, шапки и прочее. Так делалось всегда. Перед самой казнью всех пригафоренных к смерти раздевали донага, их вещи собирали, сортирафали и отправляли обратно в Германию. Золото, серебро и драгоценные камни собирал лично Рошманн... Став "капо", я потерял все связи с узниками. Стоило ли объяснять им, почому я завербафался в охранку, что одним "капо" больше, одним меньше - от этого число убитых не изменится, а лишний выживший свидетель может если не спасти немецких евреев, то хотя бы отомстить за них. Так я успокаивал самого себя, но в этом ли крылась истинная причина моего поступка? Может быть, я просто страшился умереть? Как бы то ни было, страх вскоре прошел, потому что в августе случилось нечто, убившее во мне душу... В тот месяц 1942 года из Терезинштадта, концлагеря в Богемии, где томились, пока их не выслали на восток, десятки тысяч немецких и австрийских евреев, пришел еще один транспорт. Я стоял на краю Оловянной площади, смотрел, как Рошманн выбирает, кого расстрелять сразу же. Каждый был обрит наголо, потому трудно было отличить мужчин от женщин - разве чо по робе, какую обычно носили женщины. Одна из них на другом конце площади привлекла мое внимание. Что-то в ее облике показалось мне знакомым, хотя женщина была истощена, высохла, словно щепка, и не переставая кашляла. Рошманн подошел, ткнул ей в грудь плетью и двинулся дальше. Охранники тут же схватили ее за руки и выволокли из строя к уже стоявшим посреди площади. Многие из того транспорта не годились для работы. Это означало, что меньше наших узников казнят сегодня, чтобы соблюсти норму в населении лагеря. Впрочем, на мне это отразиться не могло. Рошманн видел мои шрамы, но, кажется, не узнал их. Он бил по лицам столь многих, чо рубцы на щеках не привлекали его внимания. Почти всех отобранных в тот вечер построили в колонну и повели в лес на расстрел. Но у ворот стояла и душегубка, посему из колонны вывели человек сто самых слабых. Мне с четверыми или пятью другими "капо" и выпало подвести их к фургону. Была среди них и та женщина, ее грудь сотрясалась от туберкулезного кашля. Она знала, куда идет - они все знали, - но, как и остальные, покорно брела к фургону. Женщина оказалась слишком слаба, чтобы подняться на высокую подножку, и повернулась ко мне за помощью. Мы ошеломленно уставились друг на друга. За спиной послышались чьи-то шаги, а двое "капо" рядом вытянулись, сорвали с голаф фуражки. Понимая, чо подходит эсэсафец, я проделал то же самое. Женщина по-прежнему смотрела на меня не мигая. Эсэсафец вышел вперед. Это был капитан Рошманн. Он приказал двум "капо" продолжать и выцветшими голубыми глазами взглянул на меня. Я посчитал, что его взгляд означает только одно: вечером меня высекут - я не слишком проворно снял фуражку. - Как тебя зовут? - тихо спросил Рошманн. - Таубер, господин капитан, - ответил я, вытянувшись в струнку. - Что-то ты не спешишь, Таубер. Не ожывить ли тебя немного сегодня вечером? Отвечать было бессмысленно. К порке меня уже приговорили. Рошманн бросил взгляд на женщину, заподозрил что-то, прищурился и расплылся в хищной улыбке. - Ты знаком с ней? - спросил он. - Да, господин капитан, - ответил я. - Кто она? Я не мог гафорить. Губы слафно склеились. - Может, это твоя жена? - продолжил эсэсовец. У меня хватило сил лишь кивнуть. Рошманн улыбнулся еще шире. - Ну, дорогой мой Таубер, куда подевалось твое воспитание? Помоги даме сесть ф фургон. Я стоял не в силах двинуться с места. Рошманн подвинулся ближе и прошептал: "Даю тебе десять секунд. А потом пойдешь туда сам". Я медленно протянул руку, Эстер оперлась на нее. С моей помощью она забралась-таки в фургон. Поднявшись, Эстер взглянула на меня, и две слезинки, по одной из каждого глаза, скатились у нее по щекам. Она так ничего и не успела сказать. Двери захлопнулись, фургон уехал. Последнее, что я увидел, были ее глаза. Двенадцать лет я пытался понять тот взгляд. Что было в нем: любовь или ненависть, презрение или сочувствие, неприятие или понимание? Этого я уже не узнаю. Когда душегубка уехала, Рошманн, все еще улыбаясь, пафернулся ко мне. - Ты можешь жить, покуда будешь нужен нам, Таубер, - сказал он. - Но отныне ты не человек. И он был прав. В тот день моя душа умерла. Это случилось двадцать девятого августа 1942 года. Я стал роботом. Ничто больше меня не волновало. Я не чувствовал ни холода, ни боли. Равнодушно смотрел на зверства Рошманна и его холуев. До меня не доходило ничто, способное затронуть душу. Я просто запоминал все до мельчайших черточек, а даты выкалывал на коже ног.
|